Елена Вигдорова. «А зачем тогда мы здесь?» Памяти Григория Дашевского

* * *

Этот вопрос — зачем тогда мы здесь — Гриша задал много лет назад, в середине девяностых, когда мы с ним работали вместе на приемных экзаменах в РГГУ, в пору эргэгэушного «золотого века». И экзаменационная комиссия состояла в основном из людей — ну, как сказать? — близких по духу, что ли. Нам с Гришей попалось на проверку удивительное сочинение. Это было даже не сочинение: девушка-абитуриентка что-то рисовала на экзаменационном листе: какие-то рисунки в стиле пушкинских, легким пером, какие-то почеркушки-карикатурки, как-то их подписывала — где-то короткими стихами, где-то просто были некие замечания на тему или даже совсем не на тему… Одним словом, экзаменационной работой, которую можно оценить хоть как-то положительно, этот перформанс назвать было, конечно, невозможно. А талант, и талант недюжинный, был виден сразу. И мы решили за это сочинение побороться. Что положительную оценку ставить нельзя, председатель комиссии сказал сразу, потому что никаким нормам и критериям работа не соответствовала. Дашевский говорил про талант, я помалкивала, так как свои лимиты по защите абитуриентов к тому времени уже исчерпала, а Гришин авторитет был велик. Председатель резонно отвечал, что учиться автор этого текста все равно не сможет (и был прав, между прочим: девочка бросила университет, кажется, через год), что отметку не утвердят, что мы всех подведем. Вот тогда-то Гриша и произнес эти слова: зачем тогда мы здесь? Он не разворачивал дискуссию на тему, что неужели мы будем следовать так называемым нормам и стандартам, боясь нового, живого, талантливого, служа тому, что всегда презирали. Он просто произнес это своё «зачем тогда» и, конечно, победил. Устоять перед его глазами, взглядом, интонацией не мог никто.

* * *

Гришу не просто любили все, кто его знал, кому довелось с ним общаться, разговаривать, работать, учиться у него, читать его тексты и даже просто его видеть. Это было не только обаяние ума, красоты и таланта. Мне кажется, что все ощущали невероятный масштаб его личности — личности человека, который «вечности заложник / у времени в плену». Эти пастернаковские слова к поэту, мыслителю, ученому-античнику Григорию Дашевскому имеют самое прямое отношение. Его короткий человеческий век — меньше, чем полвека, — был вписан в тысячелетия.

* * *

В предисловии к «Думе Иван-чая» Дашевский писал про переход своего лирического «я» от «отдельного и внутреннего к совместному и внешнему». В это «я» входит и «я» человека рубежа XX и XXI веков, и «я» Катулла, Гомера, Проперция, Фроста, Бродского, Мандельштама, Блока… Дашевский говорит и с ними, и за них. Его стихи могут быть прозрачно простыми, почти рассказами, почти новеллами — о свидании у метро, о близнецах в животе у фрау, боящихся, что они девочки и что «вдруг Китай за стенами брюшины», о бессоннице, когда является уже «энный сон», а могут быть сгустками мысли, фантастическими притчами — чеканными, закованными в два-три трехстишия, в одну строфу, в жесткую короткую рамку… Эти сгустки мысли, стихи-эмблемы есть в последней собранной Дашевским очень тоненькой, в 18 страниц, книге «Несколько стихотворений и переводов». В ней шесть «своих» и шесть «чужих» стихотворений. «Своих» и «чужих» я взяла в кавычки — потому что граница между своими и чужими призрачная, условная.

Книга открывается «своим» стихотворением 2003 года о мире «без людей»:

Ни себя, ни людей
Нету здесь, не бывает.

В этом озаренном заповедью безлюдном мире остаются ноющее «слабое пенье», крылышко комара, но ни зла, ни терпенья нет, а есть какая-то тень, какое-то воспоминание, некие «будто» злодея и невинного, один «пилит», а другой страдает, «побледнев добела». И нет в этом постчеловеческом пространстве утешения. И у меня возникают в памяти стихи Бродского — и «Я обнял эти плечи и взглянул», где пустоту мира нарушает только мотылек, и очень раннее «Ни страны, ни погоста…», где тоже мир остается без лирического героя, но — в отличие от безлюдного мира в стихотворении Дашевского — провожает его, прощается с ним.

Второе и третье «свои» стихотворения сборника — «Чужого малютку баюкал…» и «Марсиане в застенках Генштаба…». Аллегоричность, замкнутость, невозможная глубина этих трагических текстов, где «я» полностью переходит зримые границы, несомненны. В этих стихах звучат простое, теплое, колыбельное «малютку баюкал» или тоже простое, страшное «в застенках Генштаба… содействуют следствию слабо», но начинаются оба стихотворения с тревожного «чужого» и с фантастических «марсиан». В обычной жизни дитя, которого баюкаешь, уже не такое чужое, а марсиан и вовсе нету. Но в стихотворении про малютку лирический герой отдает свое око и говорит «возьми поиграй», и только этим своим оком и может утешить, успокоить малютку, помочь ему уснуть. А иначе что? Может, начнется иной сюжет — Гете и Жуковского — и неизвестно, кто захочет развлечь и умыкнуть малютку. Старик-отец в «Лесном царе» не догадался, не посмел, не захотел отдать ему свое око и спасти его от соблазнов лесного царя. У Дашевского жертва принесена, и увидеть зарю уже нечем, но «уснул наигравшись малютка». А марсианам, которые «коверкают русский язык», не убедить следователей Генштаба, что ни их, марсиан, ни жизни на Марсе, ни «мечты вековой», ни, может быть, всего, во что они, следователи, верят или не верят, ни их самих — нету. Ничего больше нет: ни зари, ни жизни на Марсе, ни знаков препинания.

Еще два коротких «своих» стихотворения, закованные в безынтонационное прочтение, — о «марте позорном» и об «огне живом поядающем». Оба стихотворения — о мольбе, мольбе последней. Потому что «ты уже отсутствуешь» (и это «отсутствуешь» прочитывается медленно, почти по слогам, рифмуясь с «не ешь») и «нежные стенки» уже истончены. Мольба к марту, позорному марту, который роет сугробу яму, — «розоватых зайчиков не ешь», а к огню поядающему — «прошепчи, что я милый твой птенчик». «Розоватые зайчики» и «милый твой птенчик» резко выделяются в пространстве этих текстов, усиливая трагическую безответность мольбы.

Следующее за ними переводное стихотворение Суинберна (из «Сада Прозерпины») — тоже о смерти, но и о благодарности богам «за то, что жизнь прервется, что мертвый не проснется, что в океан вольется слабейший из ручьев», о полном растворении «я», вливающегося в океан. Человек благодарит и за жизнь, и за смерть, «житьем насытясь сладким». Не так в сонете Джеральда Мэнли Хопкинса, где ни в жизни — день «оскомина от мрака», а «за ночь прожито часов, да черных!» — ни в смерти — «тем, кто в геенне, таково же… но горше» — нет утешения, смерть не прерывает страдания. По-другому мыслится смерть Горацием (Оды IV, 7). В его мире ничто не воскресит: «ни витийство, Торкват, ни верность», и «из преисподней тьмы ни Диана не избавит стыдливого Ипполита, ни Тезей не властен порвать летейские оковы любимому Пирифою». В прозрачной гармонии античного мира нет марта позорного, а весною «приходят обратно трава на луга и на дерево кудри», и «морозы смягчаются от Зефира», а потом все повторяется и «бежит обратно косная зима». А мы, люди, «ниспадем туда, где верный Эней, куда богатый Тулл и Анк, станем тень и прах».

Cразу после Горация в сборнике перевод стихотворения Роберта Фроста «Возвратный сон». Оно не про смерть, а про страх: дерево, ель, «пытающаяся отомкнуть окно в комнате, где они спят», боится своих неловких лап, того, что оно становится «малым, как воробей, перед загадкой стекла». Это стекло — граница между елью, которая ни разу не вошла в комнату, и той «из спящих двоих», которая боится своего «возвратного сна», где дерево все-таки входит. Этот страх нарушенной границы между садом и домом, явью и сном, деревом и спящей женщиной напоминает страх близнецов из одноименного стихотворения второй половины 1990-х (в этом сборнике его нет). Близнецы «еще внутри у фрау в темноте смеются и боятся» того, «что потом» за границей живота. Они уже кое-что знают про мир, в которой они должны перейти, знают, что девочкам «нельзя в Китай» и что у них «времени немного». Но, как и сама фрау, не ведают, кто они, мальчики или девочки… Это незнание и то, что «времени немного», и пугает, и веселит их. А мы — и читатель, и автор — мы все-таки понимаем, что хоть мир и страшен, но все-таки слово «фрау» утешительно: эти близнецы родятся не в Китае…

Возвращаясь к сборнику, мы видим, что после стихотворения Фроста опять возвращается тема смерти. Но и тема границы не уходит. Перевод знаменитой автоэпитафии Адриана «Animula uagula blandula…», которую переводили многие поэты, о границе между жизнью и инобытием. Ближе всего к Гришиному переводу строки Мережковского: «Душенька сирая, бедная, / Тела гостья недолгая, / Ныне куда убегаешь ты? / Бледная, зябкая, голая, / Больше не будешь играть…». Латинский уменьшительный суффикс превращает душу в душеньку, что немножко меняет значение слова, уводя его в сторону от собственно души — к пьесе Богдановича, к эпиграфу к пушкинской «Барышне-крестьянке», наконец, к чеховской «Душечке». У Дашевского ласкательный суффикс заменяется словом «моя», инверсией — «душа моя», эпитетом — «ласковая»:

Душа моя шаткая, ласковая,
тела и гостья и спутница,
в какие места отправляешься,
застылая, бледная, голая,
и не пошутишь, как любишь?    

Мне в «я» этого стихотворения — вроде чужом, переводном, адриановском — видится то самое «я» из лирики более ранней, из лирики «У метро», не всеобщее, не всечеловеческое, а традиционно лирическое, индивидуальное, личное. Все эпитеты — ласковая, застылая, бледная, голая — и сам образ «тела и гостьи и спутницы» — на это «я» указывают. И такая в этом коротком тексте тоска от неизбежности расставания и неизвестности, куда она уходит, и такая надежда на то, что а вдруг все-таки там тоже можно пошутить, «как любишь»…

Куда отправляешься? Можно ли там шутить? Да или нет — вопрос, звучащий в самых разных стихотворениях Григория Дашевского, в том же «У метро», где «да» скрыто и в глазах, и в слезах, и в словах, которыми описывается свидание.

Этот вопрос — и в последнем стихотворении сборника, «Нарцисс». «Я» прошлое, «отдельное и внутренне», и «я» поэта, в последний год жизни работающего над этим стихотворением, как будто отражаются друг в друге.

Дождь
молчит: ни да,
ни нет.

Жизнь или не-жизнь? «Нарцисс / в глубокой тьме ручья. / Он жив, блаженно дышит». Но потом то, «на что весь вечер просмотрел он… слилось с ним наконец в одно / легчайшее немое тело, / закрывшее глаза». Глаза закрыты, и «малютку чужого» уже не потешить и не дать поиграть своим оком. Стихотворение датировано апрелем 1983 и ноябрем 2013. Этими датами Дашевский как будто сталкивает или, наоборот, соединяет эти два «я», отдельное и всеобщее.

А в самом последнем Гришином стихотворении, уже не вошедшем в сборник, появляются «ширококрылые орлы», ломающие «перья клювы крылья» — без запятых, не до них, времени уже нет, вопрос, да или нет, уже не задается, орлы мчатся и гибнут «за эскадрильей эскадрилья». Но нет, эти орлы летят не для муки, как орлы Прометея, они летят и гибнут,

выламывая из несокрушимых небесных сот
льда хоть крупицу человеку в рот —
и он еще одно мгновение живет.

Это стихотворение начинается со слова «Благодарю» и обращено не только к орлам, гибнущим, чтобы продлить жизнь, оно обращено к самой жизни, в которой дорого «еще одно мгновение».

* * *

Я не знаю, что дала Григорию Дашевскому жизнь. Наверное, много: талант, красоту, ум, друзей, всеобщую любовь, страдание, муку и великое мужество. Но и я, которой посчастливилось знать Гришу, слышать его, беседовать с ним, и все его близкие и не очень близкие люди, все, кто читают и будут читать его стихи, статьи, переводы, — наверное, задавали хоть раз себе этот Гришин вопрос «зачем мы здесь». Зачем мы все здесь — нет ответа.

Но зачем здесь был Григорий Дашевский, мы знаем.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *