В ноябре 2025 в издательстве журнала на коленке вышел дебютный сборник малой прозы Фомы Акиньшина — «Чумка. Письма и рассказы». О нём — Алексей Чипига, Настя Кукушкина, Олеся Мамоник, Степан Самарин.
ㅤ
***
Книга Фомы Акиньшина похожа на воспоминание о прогулке с фантастическими существами, которая может повториться, а может и нет; уменьшительно-ласкательное название «Чумка» как будто воспроизводит похожую кличку домашнего питомца, убежавшего в таинственные дебри от хозяина. И автор идёт по следу, делясь причудливыми наблюдениями, например, о том, что комары меньше жалят, если им начинаешь давать имена или надеясь, что у волков отрастут зубы, которыми они смогут унести в лес. Между этими двумя полюсами – желанием называть, догадываясь о неожиданных поворотах сюжета и тоской по кропотливой затаённости («жаль что ты не мышь», обращается автор-герой к умершему другу) – протекает разговор с читателем в этой книге, где мелькает тень Павича, а вместе с тем не даёт покоя незаданный вопрос «можно ли приручить то, что ушло»?
Алексей Чипига,
поэт, эссеист, литературный критик
***
Ты хочешь написать ему письмо, но раздумываешь, нужно ли сообщать тому, кто так наверняка был отрезан от тебя и во времени, и в пространстве, о последних событиях смешной, суетной жизни, называть имена, перечислять встречи, докладывать о погоде, геополитике, и приходишь к выводу, что нет, это не нужно. Но ты хочешь написать ему письмо, и пишешь. Так о чём же ты, Фомка, ему сообщаешь?
О тех вещах, тех зёрнышках бытия, которые – плата нам за то, что мы остались жить. Нам это не всегда давалось легко, но мы были вознаграждены. Тем, что смогли вдохнуть кислород – говорят, большой эйфоретик –, посадить мышь в рукав, поднять стопудовую гирю, схватить беса за хвост, взвесить собственную голову, поименовать комаров, найти Иордан в Восточном Бирюлёво. Написать туда и рассказать, что нам ещё досталось. Не чтобы похвастать собакой Спичкой, очень воспитанной и дружелюбной, синицей на плече, оперной мышью под лавкой, тем, что тебе все-таки исполнилось двадцать два, хотя ты как будто и не ждал этого, а чтобы ему подарить немного бытия, которого он сделался лишен. Потому что ни в чём ином, а только в этих крохах внимания, выдумках измученной души – та жизнь, которая бликует и к мёртвым.
Вот потому и начинаешь писать, письмо, ещё письмо: вот, смотри – обедая с потомственными шоферами, с растерянными потеряшками, убегая от сквермейстера, я думаю о тебе; видишь, я всё ещё стараюсь делать свои маленькие храбрости. Письма-то мёртвому другу, и вдруг – этот гимн жизни и молодости. Всем, что досталось только потому, что ты остался, – можно поделиться через слова.
А вот на линии между живым и мёртвым возникает чужое ухо: я подслушала, я на минуточку сделала вид, что это я – мертва, и что это мне Фомка сообщает малости, имена мест, сообщает, что мир его ненадёжен и полон тумана странного происхождения, что по миру его шастает в чрезвычайных ботинках крохотная чумка. Но как не полюбить этот мир, увиденный его глазами, если сможешь вообразить себя адресатом, поверить, что сама уже не увидишь ни его краха, ни его триумфа? И этот катастрофический, как домик из конструктора, мир, не заслуживший пока доверия, продолжается в других рассказах Фомы, и становится очевидно, всё это не выдумки – это тщательно отделенный пучок только самого важного, незаметного, о чём стоит рассказать, потому что увидев это, удивился сам.
Контрастами, большими словами туда – не протиснуться. Да и наверняка он очень занят. Но Фома собирает эти крупиночки, маленькие всполохи, на которые он в конце концов поднимает глаза. И мы излечиваемся от болезни контрастов мегаполиса, от сутолоки жизни тем, что прислушиваемся к нему. Риторический приём – говорить тише, чтобы аудитория превратилась в слух. Эта маленькая книжка превращает нас, забывших, что быть живым – значит собирать пылинки на плащи вечных скитальцев, в слух. И за сомнением Фомки в состоятельности жизни я вижу её грандиозный свет.
Настя Кукушкина,
прозаик
***
Письма Фомы Акиньшина – это растерянный, бесцельный дрейф по физическим и психическим ландшафтам. Герой здесь – скромный, немного несвоевременный созерцатель, находящийся где-то на грани присутствия: он мерцает, то «еле-еле отражаясь в стекле», то обнаруживая себя где-то на скамейке в парке, с синицей на плече – то есть в точке сборки, в моменте письма.
Мир существует, когда его называешь – об этом герой Акиньшина знает очень хорошо. Бродя по городу, он, как Адам, именует мышей, деревья, птиц (и даже комаров) – и как бы свидетельствует о том, что мир еще есть, хотя он хрупок и вот-вот рухнет.
Мироощущение здесь сродни кьеркегоровской экзистенции – точке, в которой присутствие, расположенное в горизонте конечности, переживается особенно полно. Об этом времени апостол Павел в Послании к римлянам говорит, что оно коротко, оно начинает заканчиваться – то есть речь здесь идет о самом опыте времени. Дж. Агамбен в одной из работ комментирует его смысл, говоря об «особом сопряжении памяти и надежды, полноты и нехватки, начала и конца» – то есть о времени самой интенсивной внутренней жизни. Фомка записывает: жди-беды настроение – точнее и не скажешь.
Чем заняться в этой экзистенциальной растерянности? Кьеркегор говорит, что здесь важно научиться правильно бояться, «чтобы не погибнуть либо оттого, что тебе никогда не было страшно, либо оттого, что ты слишком отдаешься страху». Кажется, что герою Акиньшина это удается: для него «нет повода горевать, когда все погибает», можно только наблюдать за малым, бродить по городу в поисках прозрачности воздуха – и своей. Метафора воздуха кажется для этих писем ключевой: можно сказать, что поиск кислорода для дыхания, выживания – главное занятие героя. Но и пространство, этим воздухом небогатое, ему удается обживать, делать если не уютным, то пригодным для жизни: здесь и вечный кофейник, и внимание к травинке и росе, и дом, который, в конце концов, можно придумать.
Этой задаче отвечает выбранная Акиньшиным поэтика письма, фрагментарной лирической прозы, полной городских мелочей и внутренних сдвигов. С жанром письма, впрочем, автор заигрывает: создавая иллюзию документальности, он тут же ее разрушает. Письма, адресованные умершему другу (вслед за автором скажем прямо – мертвому), становятся внутренним диалогом с собой, с городом и миром, попыткой «стать точкой отсчета, если поблизости нет даже кривой тропинки». Время личное разрастается здесь до времени исторического и библейского, пространство покачивается, размывается – и собирается вновь в размерности города. Город откликается герою, становится собеседником – или соавтором. Интересно, что среди узнаваемых топонимов – не столько историческая, сколько окраинная, задворочная Москва: Восточное Бирюлево (в котором, впрочем, можно отправиться искать Иордан), Измайловский парк – это письмо тянется в сторону от всего большого, для чего и нужна подзорная труба – или внимательный, по-особенному настроенный взгляд.
Проза Фомы Акиньшина не наставляет и не настаивает, она только наблюдает за ускользающим миром и дает ему голос.
И этого уже, конечно, совсем не мало.
Олеся Мамоник,
поэт, прозаик
***
Эти строки написаны автором, который грустит. Он юн, внимателен, добр. А сам считает себя неуклюжим. Так и быть, неуклюж – добавим с его разрешения мы, зная и за собой это достоинство. Автор прогуливается по бегущей тропинке письма – простой и неприхотливой, всеохватной и спешащей навстречу тебе – неведомо родной или самый настоящий, бывший, непреходящий. А самой тропы, может быть, и не видно – но мелькает воздух: не забывать только дышать – только вбирать его, как писать, идя прямо, беззлобно и с той долей бесстрашия, каким наделить может тоска. А воздух свободен для любого волеизъявления – как бумага. Собственно, писать – и есть блуждать, как рассеянно кружить, приехав в новый город вдали от моря и слышать, как море это шуршит – разбавленно посреди городских строений, карканья птиц, шороха машин. Ничего я не мог понять, – говорил другой дорогой автор, наблюдая за жизнью. …но я продолжаю, – жаловался на неуменье и невозможность продолжать, но продолжал ещё один, догоревавший до Нобеля. У тоски есть сподручница, верная спутница – жалость. Она затаённа, как потаённо всё милостивое и целебное. Живёт неслышно, вышагивает, как зимний дождь на юге, всё приговаривая немыми, занемевшими губами: если бы, как бы, чтобы, после, потом. Это ли язык слёз, это ли розановская малая милая в руке увядшая роза, которую – украдкой – положишь в нишу где-то меж воздуха, чтобы хоть бы и таким символическим образом оказаться с теми, кто тобой любим. Средоточье письма, его неторопливость – быт окружающий, безымянный, готовый для именованья. Он прост, но беднее, чем бегущие в голове мысли: теперь мы перестаём курить, теперь мы вырастаем, теперь мы не увидим друг друга, теперь я придумаю что-нибудь ещё, чтобы не было так мучительно, теперь я опишу, как провёл это ледяное лето. Что, спросишь ещё, жизнь? – это когда я лежу и от печали не могу подняться, предотвратить, к себе прижать, сохранить. Но неужели мы уподобимся мёртвым философам? Что нам теперь они: выпрядается слово – оно, как учили мы в школе, одиноко, трепещет на ветру жизни бесхозном. Но и оно, как учил мучимый поэт, другой дорогой автор, застигнутый врасплох посреди парижских улиц, оно – в пути, и как ласточка или собачка – летит, бежит к своему адресату. Это с виду, может быть, совсем крохотная чумка, которую носишь, как воды набрав в карманы, в ладони, с собой. А режет глаза, а помогает выдумывать этот язык слёз. Она, может быть, сама никудышная вся, хоть и несущая горесть, дышащая на ладан, помятая, но и родная. Она бы оглянулась и сказала: дорогие сироты, вам… Знаем ли мы продолжение? – а так снега много, что падает, падает на глаза и близоруко только видишь: какие мы все несчастные и тоже родные. И печаль – верный путеводитель, и чумка – имя ласковое, утешительный теперь позывной. Такие письма мог бы писать двоюродный брат Бориса Поплавского – плакальщик тоже, друг непременный отчаивающимся и собрат не мышам если, то пучкам трав, растущим безропотно вот и на этой лужайке, что видна, может быть, из твоего окна, и на той лужайке, и даже на той, после-после-следующей, где и сироты, где и мы ляжем когда-то. У писем может не быть адресата – вернее, адресат сам может не быть, находиться совсем не здесь, но сути это не меняет. Письмо – протяжённая жизнь, ищущая и тянущаяся, ощупывая почерком – как руками – углы и продольности мира, вживаясь в них, вынимая наружу тоску, красоту, заветные желания, которые, может быть, на письме только и расцветают, раскрываются надсадно и сказочно, помогая за собой идти, чтобы и оставить, и назвать, и исцелить боль.
Степан Самарин,
поэт, прозаик, редактор
ㅤ
обложка: даша плешкова

Добавить комментарий